Текст: ГодЛитературы.РФ
«Парижский отчёт» был составлен из дневниковых заметок Томаса Манна, в 1926 году приглашенного парижской интеллигенцией во Францию. Ожидаемый почитателями «Волшебной горы», Томас Манн, пятидесятилетний немецкий автор, оставивший позади иллюзии об аполитичности искусства, выступает с публичными речами, посещает дипломатические приёмы и полемизирует о будущем гуманистического запада, — и участвует в культурной жизни. «Парижский отчёт» — это еще и культурный блоггинг послевоенного Парижа, попутные зарисовки кофейных «rues» и светско-гастрономические очерки прямиком из роскошных ресторанов, описание встреч писателя с русскими эмигрантами, Шестовым, Буниным, Мережковским.
Мы публикуем фрагмент из свежего издания «Парижского отчёта» о посещении Томасом Манном театра «Атеней» и о его встрече с Иваном Буниным и Львом Шестовым.
Томас Манн «Парижский отчёт»
- Перевод с немецкого Ольги Асписовой
- М.: Ibicus Press, 2026. — 144 с.

«...» Немного поколебавшись, отказываемся от музыки, от оперы, кажется, билеты раскуплены американцами (для порядочных французов это слишком дорого), и едем в «Атеней», где дают «Les nouveaux messieurs», комедию господ Де Флера и Де Круассе, вещь среднего качества и такого рода, который не процветает в Германии, где театр либо храм, либо «заведение»: комедия социальная, забавная, критичная и поучительная. Если постановка хороша, во время путешествий я предпочитаю смотреть именно такие вещи, а постановка была превосходна. В главной роли выступал господин Виктор Буше, этот мастер сейчас относится к первейшим актерам Франции, давно мне не встречалось ничего столь же отрадного по уверенности, уму, непринужденной правде жизни. Конечно же, речь идет о политике, увиденной по-человечески, о молодом электротехнике и партийном социалисте, который стал министром, и о любовной истории, связавшей его с миром аристократии. Надо было слышать, как публика смеялась над каждым антидемократическим пуантом, ровно так же, как это было бы у нас. Этот скептицизм присущ сегодня всем народам, от парламентской демократии и партийной безалаберности устали во всем мире. Но что же дальше? От Германии этого требовал еще Ницше – изобрести наконец что-то новое in politicis, и теперь это требование стало насущным для всех наций. Но дорога назад в додемократическое состояние непроходима. Это не означает, что предложения наших правых партий всегда и во всем настолько же плохи, как либерализм, который лишь повторяет стершиеся лозунги Просвещения, стремится видеть в них истину. И это вполне означает, что сегодня как никогда велика опасность спутать, не отличить массовую реакцию в головах от постдемократически-революционного. Слишком хорошо известен такой тип молодежи, в котором эта опасность проявляется настолько, что становится возможной даже пропаганда «старого прусского Бога» с замахом на будущее.
В немецких головах, не только в головах профессоров, сильна вера в повторяемость истории, а именно в духовно-историческую повторяемость. Немецко-романтическая революция начала XIX века против Просвещения, идеализма и классики XVIII века, то есть антитеза гуманности и национальности, сегодня стала большой темой и занимаются ею с научной любовью, отнюдь не свободной, пожалуй, от актуальной тенденциозности. Если привести наиболее впечатляющий пример, так это и большое, одухотворенное введение, написанное Альфредом Боймлером к недавно вышедшей подборке из сочинений Бахофена. Читать его невероятно интересно, работа глубокая и роскошная, а тот, кто разбирается в предмете, уходит в нее с головой. Но хорошее ли это, жизнеутверждающее, педагогическое ли дело – вкладывать сегодняшним немцам в голову всё это восхищение перед ночью, весь комплекс идей Йозефа Гёрреса о земле, народе, природе, прошлом и смерти, некий революционный обскурантизм, резко очерченный, с молчаливой инсинуацией, будто все это снова на повестке дня, что мы снова оказались в этой точке, и речь идет о жизни, юности и будущем, – вот этот вопрос вызывает беспокойство. Для такого умонастроения единство немецкого романтизма является лишь оптическим обманом. Есть якобы романтизм истинный и есть «так называемый». Новалис и Фридрих Шлегель – это романтики в кавычках, восемнадцатый век, по сути, никуда не годен, потому что инфицирован рациональностью. Арндт, Гёррес, Гримм, наконец, Бахофен – вот настоящие романтики, потому что только они глубочайше покорены и призваны великим «назад», материнско-ночной идеей прошлого, в то время как у первых преобладает идея будущего, мужественным, чересчур мужественным образом. Поскольку с того времени, как на щит был поднят Бахофен, в мифе никто ничего не понимает, поскольку никто ничего не понимает хоть в чем-нибудь, если не быть как у себя дома в этом гинекократическом материнском праве, то йенский романтизм, именно как романтизм немецкий, закончился и не существует, а вместе с ним и Ницше, «миф» которого и в самом деле рушится в тот момент, когда наш автор намеревается «мерить Ницше Бахофеном». Это можно назвать безмерно дерзким и несоразмерным измерением, невзирая на все восхищение этим ученым умом с несомненной интуицией. Но мерить его образ по мерке героя и победителя, судьи и пророка, сама захватывающая художническая жизнь которого была мифом, формирующим душу и будущее, – значит поступать несправедливо по отношению к Бахофену.
Правда, Ницше с религиозно углубленным взглядом на античность, согласно Боймлеру, стоит в одном ряду с Соэгой, Кройцером, Гриммом, К.О.Мюллером и Бахофеном, против «оставшегося позади классицизма», против этих оптимистов, рационалистов и эстетиков Винкельмана, Фосса, Бахмана, Моммзена, Виламовица. Однако он, как и Роде, «не знает святой тьмы веков»; представление о мифе, «трагическом мифе» у него сократическое, безнадежная смесь логических и мистических элементов, а его метод познания – психологический. Тем самым это последнее, чем имеет право быть метод познания по новейшей моде, ведь «психология и миф исключают друг друга, как сократизм и музыка». В самом деле? Никогда не бывало логической музыки? А может, это мелкая ограниченность – раз и навсегда настаивать на смешении музыки с романтически-ночным-материнскоправовым блаженным плетением словес? В представлении Ницше о трагическом мифе проявляется его «всецелая неспособность понять миф, выражаясь исторически: его полная несоотнесенность с настоящим романтизмом» (Шопенгауэр, значит, тоже не был настоящим романтиком, это точно). «Эта незатронутость Ницше самым сильным духовным движением начала XIX века и есть одно из наиболее бросающихся в глаза и чреватых последствиями явлений немецкой духовной истории». О да, чреватых последствиями, мы не станем этого отрицать. Чревато последствиями уже то, что касается веры в возможность логической музыки. Но чревато последствиями еще и то, насколько сильно Ницше воспринимал как трясину более или менее латентную ура-патриотичность определенного рода романтизма – употребляя это слово практически не как ругательство, а как обозначение по делу. Высокая и созидающая немецкость, Deutschtum у Ницше, как и у Гёте, знает иные пути для выражения, кроме как великое Назад в мистико-историко-романтическое материнское лоно. Она проявляется, например, аллегорически в афоризме, который Боймлер имел неосторожность процитировать: «стать аполлоновским, то есть сломить свою волю к чудовищному, многогранному, зыбкому, ужасающему о волю к умеренности, простоте, упорядоченности в правиле и понятии. Непомерное, дикое, азиатское заложено в самой его основе: отвага грека – в его борьбе с собственным азиатством: прекрасное он не получил даром, точно так же как логику, как естественное чувство нравственности, – оно было завоевано, изволено, захвачено в бою – это его победа». И смысл тут был отнюдь не только филологический. И возможно, вместо того чтобы поклоняться мифу, сегодня лучше было бы помогать своему народу добыть такие победы.
«Путь к жизни, священный путь, – говорит Боймлер, – это, по Ницше, зачатие. Это путь, указывающий в будущее, где господином является воля». Для бахофеновского чувства, характернейшим образом, все обстоит наоборот. Тем самым поставлена проблема революции, которая своим внутренним разладом и двуликостью так дурит головы, что самое отмершее умеет замаскироваться под чудо, под притягательную живую новость, и грубейшая националистическая реакция, подкрепленная тенденциозной научностью, полагает, что имеет право отделаться от «отсталой гуманности», революционно пожав плечами. Но не так обстоят дела. Ученая фикция – будто бы духовно-исторический момент требует дать чисто романтический отпор идеализму и рационализму, Просвещению ушедших столетий, будто бы вновь, как в начале XIX века (к концу которого случился второй романтизм, романтизм 1870 года, когда всю вторую половину века романтизм торжествовал в искусстве Рихарда Вагнера), – будто бы, говорю я, сегодня вновь «национальность» с полным революционным правом противостоит «гуманности» как новое, исполненное юности, желанное для времени: такая ученая фикция должна быть названа тем, чем она является, а именно – фикцией, полной тенденциозности этого дня, в которой речь идет не только о духе Гейдельберга, но о духе Мюнхена. Не с Бахофеном и его могильной символикой связано сегодня то истинно новое, что стремится родиться, а с героическим, достойнейшим восхищения событием и зрелищем немецкой истории духа, с самопреодолением романтизма в Ницше и через Ницше. И нет ничего более определенного, чем то, что в гуманизм завтрашнего дня, который неизбежно будет не только по ту сторону демократии, но и фашизма, войдут элементы неоидеализма, достаточно сильные, чтобы уравновесить ингредиенты романтической национальности.

«…» Вскоре после того, как мы были представлены нескольким людям и посмотрели в маленьком салоне хозяйки дома деликатные современные французские картины, мы удалились из чужого общества, поскольку настоящие наши обязательства явиться к чаю сегодня находились в другом месте, на рю де л’Альбони, для разнообразия в русской сфере, у Льва Шестова.
Где я с ним уже сталкивался? В посольстве? В Cercle Volney? Уже и в самом деле не могу сказать. Но меня чрезвычайно обрадовало знакомство с человеком, давшем Европе книгу о Ницше и Достоевском, а его большой очерк о Паскале в последнем ежегоднике «Общества Ницше» восхитил меня проникновенностью дискурсивного критического стиля. Если следовать нашим литературным москвичам, то вообще нельзя общаться с русскими литературными эмигрантами в Париже. Ведь они же «белые», буржуа, реакционеры, противники духа, отбросы. Я же со своей стороны полагаю, у них должны быть свои резоны избегать Русь-матушку (а кто скажет нам, с какой болью, с какими лишениями), и коль скоро эти резоны того же уровня, как и их достижения, в данном случае эссе о Паскале, то я склонен уважать их.
Шестов со своими дамами принял нас среди гор пальто в прихожей едва ли не буквально с распростертыми объятиями, à la russe, очень сердечно. Он необычайно русский: бородат и широк, исполнен энтузиазма, доверчив, добросердечен, «чэ-еловечный». Да, в этих двух наполненных людьми комнатах, кабинете и гостиной, атмосфера неожиданно оказалась русская – настроение щедрое, ребячливое, наполнено великолепным добродушием, не без небольшого налета озорства, с крепким чаем и папиросами. Первым, с кем меня познакомили, был Иван Бунин, с ним я уже контактировал в письмах, мастер «Господина из Сан-Франциско», рассказа, по нравственной мощи и непринужденной пластичности способного стать рядом с некоторыми сильнейшими вещами Толстого, «Поликушкой» и «Смертью Ивана Ильича». Этот рассказ теперь наверняка переведен на все языки. Он есть на французском в полной доступности, так же как и ужасно мрачный крестьянский роман «Le village». Бунин, мне кажется, выглядит так, как я его себе представлял: среднего роста, бритый, с острыми чертами лица, он кажется скорее погруженным в себя, чем разговорчивым. Вполне понятно, что он устал от комплиментов «Господину из Сан-Франциско». Ему больше хотелось бы услышать что-нибудь про «Митину любовь», но мне и в самом деле не пришлось принуждать себя восхищаться и этой проникновенной вещью, потому что и в ней проявляется несравненная эпическая традиция и культура его страны – с которой там сегодня окажешься контрреволюционером, буржуа, противником пролетариата, политическим преступником и придется стать эмигрантом, если спасешься. Тут я чувствую симпатию, солидарность – своего рода потенциальное товарищество. Ведь мы в Германии еще не зашли так далеко, чтобы человек с характером, подобным бунинскому, отряхнул прах отечества с ног и стал есть хлеб Запада. Но мне не приходится сомневаться, что при известных обстоятельствах его судьба стала бы и моей.
Все и вся в доме Шестова работают и вносят свой вклад в общее содержание. Его жена – медик, но поскольку во Франции она не имеет права работать по врачебной профессии, то работает массажисткой. Обе дочери, в высшей степени открытые, настоящие русские девушки, учились в школе в Германии и так же, как отец, говорят, наверное, лучше по-немецки, чем по-французски. Одна занимает должность в новом отделении Лиги наций, в Международном институте интеллектуального сотрудничества. Другая только что сдала инженерный экзамен и собирается приступить к практической работе. Я сидел у письменного стола за чаем среди широких русских с бородами или полудлинными волосами, и беседа велась о теме, сегодня больше всего волнующей все народы, – о свободе, о возможности и будущем свободы в Европе. Щекотливая, критическая тема, ведь кто не чувствует, что идея свободы находится в тяжелом кризисе, наряду с дополняющей ее идеей, справедливостью? Внезапно снова произошел повсюду антиидеалистический разворот, когда европейский человек в некоем пароксизме морали и странно извращенной жестокости к себе самому, с восторгом, сцепив зубы, «решился» сделать абсолют позитивным, возвысить до безусловного позитивность, власть, отечество, класс. В этой решимости есть нечто от прекрасного, мужественного, героического, от воли времени – этого я вовсе не отрицаю. Но все же меня удивляет, меня даже несколько оскорбляет, насколько мало страдают от идейной кастрации, как мало стыда и – едва не сказал: естественного сопротивления насилию над человечностью, политизации, т. е., например, падению и разложению юстиции, которые повсюду смердят до небес. Finis libertatis: означает ли это утрату порядочности на Земле? И не переживет ли с таким мужеством задушенная порядочность, другими словами, самоуважение европейского человека, и еще другими словами, целиком и полностью невозможный сегодня «либерализм» однажды среди нас, европейцев, неотвратимый Ренессанс? На письме я спрашиваю. В разговоре я это утверждал. «…»








